"Икары"


Введение.

Так уж получилось в жизни, что я, оказавшийся в МИХМе по стечению обстоятельств, стал не просто, а трижды михмовцем. Отучившись свои пять лет, и отработав в том же институте по распределению, я, следуя перипетиям собственной судьбы, вернулся-таки в родной МИХМ еще раз. Правда, только на год. То есть как-то сложилось, что я оказался довольно тесно связан с ВУЗом, с которым не имел никаких – ни родственных, ни семейных – отношений. К слову сказать, в этом для меня не было ничего удивительного. Добавлю, что каждый человек дорожит именно своими достижениями. Люди, которые могут причислить себя к михмовским династиям, гордятся своей семейной приверженностью традициям. А в семье, из которой вышел я, предмет гордости составляло многообразие интересов и то, что каждый шел своим путем. Отец мой не имел высшего образования и даже завершенного среднего (бросил всякую учебу во время войны). Мать закончила медицинское училище. Сестра – автодорожный институт. Двоюродный брат отца – авиационный, двоюродный брат матери – литературный, двоюродная сестра матери – институт инженеров транспорта. Моя двоюродная сестра – педагогический, а двоюродный брат – высшее морское училище. Других дипломов в ближайшей родне нет, разве что еще у жены – диплом Лестеха. Так что я был и останусь единственным михмачом в семье. Но зато троекратным! И теперь я хочу вспомнить и рассказать, какие события происходили со мной и моими друзьями во время второго михмовского этапа.

Часть 1. Творцы и созидатели

Не секрет, что в 70-80 годы факт поступления выпускника школы в институт сравнивали с выигрышем в лотерею. Отчасти это было так. Само собой, набирали достаточно баллов и проходили по конкурсу наиболее подготовленные, но случались неединичные исключения, как в ту, так и в эту сторону. Вторичные факторы (экономического или политического плана) особенно в институтах с умеренным конкурсом в наше время влияли незначительно на общую картину. Примерно такой же лотереей выглядело предложение остаться в институте после его окончания. Ни о какой планомерности или целенаправленности не было и речи. Кому-то со стороны может показаться странным: пять лет люди были на виду со всех сторон. Можно присмотреться, отобрать и даже настроить, предуведомив заранее. Иллюзия такого представления порождена тем заблуждением, что предложение поработать в институте преследовало высокие цели. Например – отобрать лучших, сделать из них будущих столпов отечественной науки и дальше, дальше, дальше…. А ведь ничего подобного. Выпускникам предлагалось остаться в институте инженерами. Не меньше, но и не больше. То есть, по институтским меркам, пойти в работники самого низшего разряда. Приняв это за основу, любой человек сам придет к выводу, что подбором подходящих кандидатур начинали заниматься примерно за месяц до распределения. И что занимались этим не ведущие силы, а работники вполне второстепенные. Так собственно оно и было. Приглашали, конечно, из успевающих студентов, судили по зачеткам, но вот почему или как тот или иной студент успевает – помилуйте, к чему такие тонкости! Не могу сказать, с чем это было связано, но на кафедры МИХМа., начиная с 1978, четыре года подряд производился массовый набор выпускников. Я шел в волне второго года. И увидел эту волну уже 2 сентября возле станции метро «Измайловский парк». Всех нас, свежеоформленных михмовских инженеров, отправили на месяц поработать лопатой. Москва ждала Олимпиаду, возводила стадионы и гостиницы, в том числе Измайловский комплекс. В толпе, ждавшей приказаний прорабов, мелькали физиономии, еще не успевшие за лето забыться. Были здесь и Петрухин, и Шомин, и Припусков, конечно же Калитеевский Виктор, Жора Малков со своим приятелем Ястребовым, Дима Зыков, другие знакомые и малознакомые лица. Не берусь перечислять всех, так как нас уже спустя полчаса раскидали на две бригады и развели в разные смены. Потому память может и подвести. Одно несомненно, было там не менее двадцати человек, и все новобранцы за исключением Пирогова. О нём скажу несколько подробнее. Когда мы стояли неровной кучкой, чуть в стороне расположился дядя в неплохом отглаженном костюме и с большим коричневым портфелем. От Витьки я узнал, что он с «Процессов», и мы, признаться, немного похихикали над его несовместимостью со всеми нами. Но попали пальцем в небо. Почти тут же этот дядя подошел, слово-другое и постепенно все сгруппировались вокруг него. Веселый, непринужденный разговор, искренняя некичливость, неистощимый запас бывальщин, историй и анекдотов. И великолепное умение их рассказывать. Короче, поколебавшись день-два, мы стали называть Пирогова Женей и только к концу измайловских работ сподобились выяснить, что отчество его – Сергеевич. Работы эти были ничтожные: копание канав, прокладка дренажных труб…. Зато сама стройка – нечто грандиозное, самое мощное из того, что мне доселе приходилось видеть. Четыре многоэтажных корпуса, возводившихся одновременно. Одних солдат из стройбата работал целый эшелон. С утра, когда они выходили из подъехавших вагонов, казалось, что движется не меньше армии. Но минут сорок – и все солдатики скрылись с глаз, рассасываясь по этажам комплекса гостиниц. Материала тоже было обилие. Не жалели ни гранит, ни мрамор. Целые плиты со слегка поцарапанным краем лежали в отвалах. А изолированные трубы отопления закрывали не оцинковкой, но блестящим золотистым листом с напылённым покрытием. Что уж там говорить про щебень или керамзит, их лежали непочатые горы. Работали же мы, в общем, шаляй-валяй. Не полагалось нам ни оплаты, ни норм. Только-только, что сумеет заставить сделать приставленный бригадир, да плюс наша советская сознательность. Последний стимул: сделаете задание – уйдете пораньше. Но теперь – единственная отрада – проезжая мимо гостиницы «Измайловская», вспоминать, что и мы здесь что-то делали. Внесли лепту в год восьмидесятый. По кафедрам рассеялись уже ядреной осенью. Я не успел оглядеться, в лаборатории засели за годовой отчет, подключая и меня по мере надобности. Так что реально, до нового года я так и не увидел, чем мне предстоит в институте заниматься. Это пришло несколько позже. Зато известие совсем другого рода свалилось на голову сразу. В радостно-печальный день прихода с измайловской стройки мне пришлось испытать небольшое, но по-мальчишески горькое, разочарование. Я был направлен под начало к женщине. К научной сотруднице Симоновой. Вот уж не думал, не гадал. Ничего себе институт, ничего себе наука! Хотя Надя Симонова (я называл ее, конечно же, Надежда Ивановна) была и симпатична и привлекательна, эрудированна и, говоря честно, вполне даже умна, но. …Но при ней оставалась и нервозность, и эмоциональные перепады, вплоть до впадения в легкую панику, и непримиримость к той или иной неумелости, которая просто не может быть простительна на работе мужчинам. Приходилось всё время быть начеку и поскорей пытаться постигнуть на стороне премудрости работы в лаборатории. Первым моим наставником определился Миша Евтеев. Он пришел всего на год ранее меня, но нужной квалификацией овладел, похоже, еще до того. Допустим, собрать на муфтах ветку водопровода, установить кран или вентиль я мог и без него. А все прочие навыки в жизни моей укладывались в строительные и, в лучшем случае, столярные. Правда, я неплохо владел обычным химанализом, но в МИХМе он мне ни разу не потребовался. От Евтеева же пришлось перенимать умение управляться с газовыми баллонами и приборами, электродрелью (я увидел ее впервые, дома мы пользовались коловоротом), тестером, мотать электроспирали, накладывать теплоизоляцию, особенности работы со стеклом и жестяных работ. Стекло, бич новичков, вбило на всю оставшуюся жизнь в мои руки нервный рефлекс. Точные, мягкие движения, никаких рывков, предельно сконцентрированное внимание на собственных пальцах. А жесть? Каких только штук мы не научились из нее выделывать. Трубка, которую впоследствии изготовил Кабак, стала недосягаемым образцом. Сам Кабак говорил, что, пусть, мол, попробует сделать такую Федя (штатный жестянщик института). Была, конечно, работа и попроще, которая не требовала Мишкиной поддержки. Такая, что или постигалась с первого тычка: резать текстолит, оргстекло, или совсем уж без проблем – пилить ножовкой уголки, швеллера, листы и полосы. Сходная «работа» шла и в других отсеках исследовательской лаборатории кафедры «Процессов и аппаратов», но не во всех восьми. Звуки доносились из третьего, четвертого, седьмого. Второй отсек – группа профессора Соломахи – был давно уже полностью оборудован исследовательскими стендами. Там проводил свои последние замеры вокруг мешалки Сергей Бальцежак. Виталик Тарасов ходил королем. Три аспиранта Соломахи подбирались к защите, следующая очередь была его. Первый отсек пустовал, и до поры до времени его не велено было занимать никому. Затихли и два отсека Муштаева, но эти по причине хорошей информированности руководителя. С них должна была начаться новая жизнь. Другие же пока оставались в неведении. Надежда Ивановна, например, как-то обмолвилась, что нашему восьмому отсеку, и в частности мне, повезло. Почти все установки готовы (ее и Юрки Ларченко), собраны и щиты и стенды, осталось наладить хроматограф и начинать эксперименты. Но таким обнадеживающим словам не суждено было сбыться. Распределению в институт, и моему, и всех моих товарищей по… не знаю, несчастью ли, но по нелепости – точно, предшествовало знаменательное событие. Легендарный Плановский, который последние годы был зав кафедрой только на бумаге, расстался, наконец, с «Процессами и аппаратами». Кафедра обрела нового заведующего – профессора Кутепова. Фигуру весьма высокого ранга, крупного работника Совета Министров СССР. На первых порах это назначение мало отразилось на привычной жизни кафедры. Кутепов был перегружен основной работой и имел возможность бывать в МИХМе только по субботам. Нас, инженеров отраслевой лаборатории, которая входила в кафедру «Процессов» лишь косвенно, больше затрагивала другая перемена руководства. Ушел зав лабораторией Павлов, его сменил доцент Рудов. Следом за Павловым отхлынули и рассеялись все его сотрудники. Геннадию Яковлевичу Рудову, по сути пришлось набирать и формировать отраслевую заново. Этот процесс шел ни один год и, в общем, не завершился и через пять лет. Что было потом, могу только предполагать. Но вернемся к постепенно определившимся начинаниям Алексея Митрофановича Кутепова. Их по большому счету было два: «Внедряйте вычислительную технику» и «Необходима реконструкция лаборатории». Внедрение вычислительной техники – закупка компьютеров еще того, предшествующего поколения, шла понемногу, своим чередом и затрагивала большей частью снабжение, включая и своих кафедральных «снабженцев», Харитонова – завлаба и Сидельникова – экс-завлаба и парторга. Совсем другим боком свалилась всем на шею «реконструкция лаборатории». Кафедра «Процессы и аппараты», вне всякого сомнения, обладала лучшими лабораторными помещениями в институте. Две половины первого этажа В-корпуса с пятиметровыми потолками и огромными окнами. Выход на задний дворик, технические подвалы и пристройка – отличная возможность для размещения вспомогательного оборудования. Одно «плохо» – предшественники Кутепова стремились максимально использовать отведенное им пространство. В основном это относилось к исследовательской лаборатории. Общий обширный зал этой лаборатории естественным образом подразделяли на крупные части шесть капитальных колонн, несущих потолок. Получался центральный проход и восемь боковых отсеков, по четыре с каждой стороны. В незапамятные времена в пяти отсеках и тупике центрального прохода был пристроен дополнительный этаж. Внизу на полу располагались исследовательские установки, а люди со своими столами и шкафами перебрались вверх, на полы из толстого рифленого листа. Стойки из швеллеров прочно держали на себе всё это металлическое сооружение. Часть установок, не умещавшихся внизу, прошивали стальное перекрытие и уходили к далекому потолку. Вокруг таких башен на втором этаже, разумеется, располагались дополнительные площадки обслуживания. После осмотра лаборатории Кутепов однозначно сказал «нет». И привел в пример вторую половину этажа – учебную лабораторию. Там всего-навсего разместилось два учебных класса и несколько установок. А весь потолок, и вообще всё, что выше двух с половиной метров, чисто и пусто. «Вот как должно быть!», «Просторно и красиво!»…. Работы начались в зиму со срезания дополнительного этажа. Сверкали горелки, вверх полз дым, иногда ухали об пол сбрасываемые куски металла. Надежда Симонова вздрагивала возле своего хроматографа со шприцом в руках. Площадку под лестницей загромоздило оборудование из отсеков Муштаева. Начали с них. Но скоро стало ясно: у профессора Кутепова грандиозные планы. Дело не ограничится уничтожением антресолей и побелкой-покраской. Намечено проделать, ни много ни мало, следующее: сбить всю керамическую плитку со стен, колонн и потолка, срезать всю существующую водопроводную и канализационную разводку, убрать всё отопление, полностью ободрать электропроводку силовую и осветительную, вместе со светильниками, заменить оконные рамы и двери. Потом проложить коммуникации по новой единой схеме, наново отделать помещение. И после этого – вселяться. В целом, с точки зрения кафедры – план очень хороший. Какой-то годик – и отлично оборудованный лабораторный зал. Мы – нижний персонал, тоже не могли не согласиться, что, в первую очередь, обновление систем – мероприятие стоящее. Ремонт, в общем и целом, тоже не лишний. Это были, так сказать, позитивные стороны намеченных работ, то есть блага, шедшие на общую пользу всего коллектива. А вот отрицательные последствия затрагивали далеко не всех. Были ли они? Были и немало! Конечно, прежде всего, не радовало то, что к отделочным работам без раздумий припахали нас – всех молодых и неостепенённых сотрудников. Годик с лишним нам предстояло оттаскивать носилки с мусором, куски порезанных труб и профилей, и в обратную сторону тащить стройматериалы. Кое-кто не захотел этим годиком жертвовать. Ушли последние «павловцы» - Вова Талдыкин и Андрей Маслов, засобиралась следом и Надежда Ивановна. Ее теперь удерживала только приближающаяся защита Виталия, мужа-аспиранта. То есть вся бумажная морока с оформлением, которую она, конечно, готова была полностью взять на себя. Люди эры персональных компьютеров, доступных принтеров и ксероксов, только при буйной фантазии могут представить, какая была мука отпечатать несколько сотен машинописных страниц, размножить в пяти экземплярах, сделать несколько десятков иллюстраций и диаграмм. Чуть проще решались вопросы с фотографиями и плакатами. Их можно было делать собственноручно. Зато текст! Искать машинку, доступ к которым был строго органичен, и соответственно машинистку. Вычитывать напечатанное, исправлять ошибки перепечаткой или вклейкой, вписывать от руки – аккуратно - формулы. Одна нумерация страниц (одинаковая во всех экземплярах) занимала несколько часов. Диаграммы проходили цепочку: эскиз – калька – синька, два первых шага вручную. Не будет преувеличением сказать, что оформление отодвигало срок защиты диссертации минимум на полгода и обходилось в несколько аспирантских стипендий. Но я отвлекся. Говоря честно, это были уже сладкие муки, особенно если не давили жесткие сроки. И далеко не всякий до этих самых мук добрался. Итак, предстоящая грязная ломовая работа для вчерашнего советского студента – серая обыденность. Коробило не то, что она снова нам выпала, а то, что она на неопределенное время вытеснила все смутные личные планы. И не обязательно планы, а надежду – безусловно.Ведь каждый, пришедший на кафедру, в мыслях видел себя непременно возле исследовательской установки. Пусть не день и ночь напролет, пусть не каждый день в неделю, пусть даже только по субботам. Увы! Ясно и дураку, пока такой глобальный ремонт – ничего подобного не будет. Но мы теряли не только время. Мы теряли и материальную базу, созданную предшественниками. Под нажимом организаторов ремонта, делового Харитонова и непреклонного Сидельникова, началось постепенное выставление на подсобные площади всего оборудования лаборатории. А когда ставить стало некуда, Константин Харитонов снисходительно указал на двор, на площадку, прилегающую к корпусу. И пояснил, вздыхая над нашей наивностью, что назад ничего из того, что стояло прежде, заноситься не будет. Первым подал пример сам Костя. Скликал народ на подмогу, и с воплями и гиканьем мы выволокли на уже чуть подтаявший снег установку самого Харитонова. Была она основательно-приземистая, выкрашенная в темно-желтый цвет. Ни по ее устройству, ни по назначению ничего больше сказать не могу. К сожалению, Константин Евгеньевич Харитонов к научной работе так и не вернулся. К тому времени, когда дело дошло до вынесения в остальную кучу крупных конструкций, народу в лаборатории заметно прибавилось. С принятием кафедры под начало, Кутепов забрал с собой целую циклонную лабораторию, относившуюся прежде к кафедре Аксельрода. Люди из этой лаборатории, однозначно среди прочих именующиеся «кутеповцы», стали чаще появляться под крышей «Процессов и аппаратов». Но все-таки не так уж и часто. Их лаборатория не подверглась разгрому, им было, чем занять себя и помимо ремонта. На заседании кафедры стали бывать старшие научные сотрудники из той же лаборатории – Терновский и Жихарев. Чуть позже к ним прибавился регулярно забегающий Ветошкин. Таким образом, ни у одних инженеров подкисло настроение. Кандидаты наук, работающие на «Процессах»: Кузнецов, Талачев, Ольшанов, Клочин, Губанов без вопросов поняли, что очередь в преподаватели удлинилась на несколько звеньев. Подошел и следующий выпуск, а с ним и молодые новички. Летом появился Андрей Пахомов и тут же взялся за отбойный молоток. Ближе к осени на кафедру пришли Кадушкин, Шмагин, Тырин, в отраслевую Сашка Золотников. Все они, как и мы в свое время, верили, что вытянули счастливый билет. Вероятно, им было легче смотреть на пустые отсеки, в которых возились отделочники и сновали их подручные-инженеры, они не застали того, что было прежде. А что испытывали выпускники 1978 - лучше и не пытаться разгадать. Проворный Ларченко, уже год, как завершивший установку, махнул на нее рукой и стал искать другие подходы. Сергей Трифонов боролся до конца. Его стенд был только-только закончен к началу «зачистки» отсеков. Но он рассчитывал все же его сохранить и пытался дооборудовать уже пустое место: приводил нелегальных исполнителей и прокладывал к заветной точке левые проводки. В конце концов, Костя Харитонов приказал всё уничтожить. Михаил Евтеев ходил с насмешливой улыбочкой, наконец он срулил на другую кафедру. Кудрявцев метался вокруг самой большой колонны, которую было решено сохранить, и пытался ускорить работы исключительно вокруг нее, чтобы скорее развязать себе руки. Ирина Миклашевская тихо-мирно обитала за своим рабочим столом, более и не помышляя о собственной установке, и, в конце концов, ушла в декретный отпуск. Виталик Тарасов до последнего часа не давал раскурочить автогеном свой великолепный отсек, тщетно привлекая на помощь авторитет декана Соломахи. Дважды он останавливал уже занесенные резаки. Но настал третий раз, и баки с обечайками посыпались на пол, чтобы найти свой конец на свалке. Отделка стен, пола и потолка, монтаж распределительных электрощитов, всё это между тем шло своим чередом в хорошем темпе. Осенью каждый заволакивал назад остатки своего барахла. Затем потащили понемногу и имущество кафедры, начиналось постепенное освобождение учебной лаборатории. В наш восьмой отсек внесли длинную раму с толстой трубой в форме вытянутого по горизонтали овала – мы сразу обозвали всё это «динозавр». Динозавр был новой учебной установкой по изучению процесса сушки. Не буду дальше тянуть кота за хвост, скажу коротко. Следующее лето ухнуло на ремонт учебной лаборатории, отделку вестибюля корпуса, укладку ведущей наверх лестницы мраморными ступенями. Теперь Кутепов заходил по своим субботам в В-корпус исключительно через собственный подъезд. «Хоть стало похоже на институт», - обмолвился он как-то. В третье лето – отделка под кафедральный вычислительный центр бывшей изотопной лаборатории, отвоеванной Кутеповым у одной из дружественных кафедр. Всю начинку этой просторной аудитории, включая паркет и черновой пол, искушенные инженеры и соискатели кафедры «Процессов» выдрали за два ударных дня! Проходя вечером по коридору, я столкнулся с Сидельниковым, стоящим на пороге абсолютно пустой коробки. «Вот это я понимаю! – искренне похвалил работу Иван Иванович. – Что значит опыт!!». Алексей Митрофанович Кутепов до конца жизни по праву гордился произведенной им реконструкцией. Сражен был даже академик Кутателадзе, посетивший МИХМ проездом, и свое выступление перед кафедрой он начал с похвальных слов «о туфе и мраморе»…. Как только втащили те остатки, которые правдами и неправдами удалось сберечь за время ремонта, перед молодыми сотрудниками кафедры встал вопрос: можно ли наверстать время. Тем более, что наверстывать его, никто нас поощрять не собирался. Скорее наоборот. Столы, стулья, шкафы, тумбочки и сейфы внести было недолго. Но отсеки-то всего лишь сверкали свежей плиткой. Внутрь них не заходило ни труб, ни проводов, ни кабелей, ни вентиляционных коробов. Всё это еще нужно было сотворить. И над первозданной чистотой висело строжайшее распоряжение: никаких «соплей», времянок, шлангов, проволочных подвесок. Никакого временного подключения старых шкафов и модулей. Всё разбирать, раскручивать, распиливать - и монтировать единообразные каркасы из дюралевого уголка. А к ним подводить капитально все коммуникации. Все материалы добывать и заказывать самим. Кафедра от своих щедрот выделяет дюралевый уголок, а ножовки, сверла и болты с гайками как-нибудь найдете. Месяца через три-четыре после завершения «реконструкции» достроенные, недостроенные и полудостроенные алюминиевые этажерки покрылись табличками «Идет монтаж». Так категорически постановил новый начальник «Охраны труда» полковник Родионов. Нельзя работать на установке, пока она не спроектирована, согласована, не смонтирована и не принята институтской комиссией. Но до этих высот еще нужно было доползти. Единственному человеку начальство позволило нагонять и обгонять время – Саньке Кудрявцеву. У него горел официальный аспирантский срок. Поэтому Рудов освободил его от возведения этажерок. Кудрявцев метался, наново прокладывая к уцелевшей колонне водопровод, воздуховод, электричество. В отраслевой ему был открыт приличный кредит вспомогательной валюты – гидролизного спирта. Всем остальным шеф шел в этом вопросе навстречу, только если убеждался, что другие возможности исчерпаны. Никогда не угадаешь, какие способности таятся в человеке. Внешне инертный, Кудрявцев обладал тугим бычьим упорством. Он толкал свою несчастную установку вперед, как шофер застрявшую в тайге машину. Который знает, что иначе он не выберется и сгинет. Непроходимой тайгой стоял на пути Кудрявцева, а равным образом и всех нас, всеобщий всепроникающий дефицит. В институте было всё: отдел снабжения и склады, мастерские, включающие механический цех со множеством разнообразных станков, и, кроме него – сварочный, столярный, жестяной и стеклодувный участок. Работали, имея свою собственную базу, электрики главного энергетика и сантехники главного механика. И одновременно ничего этого не было! Так как ничего нельзя было сделать или получить сразу – оформить, выписать, заказать. Заказ в мастерскую, например, сначала просто брали в общую папку, затем доставали к рассмотрению, передавали в обсчет, производили потребную корректировку и после этого включали в план работ. Уверенно можно было сказать одно: летний заказ проваляется до осени без движения, осенний будет включен в план не позже Нового Года, зимний будет выполнен до лета, а весенний – как повезет. Если застрянет до лета: смотри сначала. Такой порядок вполне был хорош для кафедр и учебных лабораторий, их программы и установки десятилетиями не обновлялись. Он напрягал и отбивал руки нам: пришедшим в институт молодыми и не собирающимися клепать установки по чайной ложке, чтобы запустить их к пенсии. Когда же тогда делать семимильные шаги в науке? Очень многое из того, на что писались заказы, мы с горем пополам могли бы изготовить собственноручно. Было бы из чего. Но вот это самое «из чего» и составляло камень преткновения. Снабжение наши заявки откровенно игнорировало, оно работало на обеспечение учебного процесса. Даже если нужный материал и был на складе, выписать его честным путем оказывалось нереально. Например, если требовалось метра четыре кабеля из того, что целой катушкой возлежал во дворе склада, приходилось идти вдвоем, и вооружившись. Пока один морочил голову герою Отечественной войны, боевому летчику Павлу Михалычу, другой потихоньку отхватывал нужный кусок. Все эти перипетии я испытал в полной мере, оставшись, в период восстановления стендов по сути в одиночку. Надежда Симонова ушла, Ларченко добился возможности продолжить свои эксперименты на установках опытного химзавода. Золотников не сильно рвался работать со стеклом и металлом, у него постепенно прорезались другие интересы. Так что этажерки и все, что к ним прилагалось, я возводил один. Правда, теперь только в половине отсека. Вторую половину заняли кутеповцы - Чичаев и Карандеев. А через проход, в первом, доселе резервном, тоже расположились кутеповцы – Шорин, Стерман, Балуев. Затем пришли Мохаммед Измайлов и аспирант Берндт Фройндорфер. Они установили стойки и соорудили через весь первый отсек прямо над головами длинный стальной балкон. Однако этот второй этаж теперь никого не покоробил. И может быть, даже сохранился в архивах снимок профессионального фотографа. Профессор Кутепов дает интервью немецкому журналу, а затем сфотографирован на том самом балконе вместе со своим «юным другом», аспирантом из ГДР. Таким образом, до конца очередного года я обустраивал восьмой отсек, чтобы потом приступить к экспериментам по теме, оставшейся бесхозной с подачи упорхнувшей Надежды Ивановны. Я не спешил из кожи вон, на манер Кудрявцева, (да и работы по отсеку, и всякой другой, было гораздо больше) но выкрутасы с самоснабжением, как он, да и все остальные, испытал в полной мере. Скажем, из-за пяти хилых ТЭНов для куба колонны пришлось обегать несколько заводиков. Слов нет, это не только тормозило работу, но и расхолаживало исполнителей. Шеф постоянно высказывался в адрес нашей пассивности, незаинтересованности, ставил в пример Кудрявцева. Как, мол, ловко он смог разжиться трубами на соседней стройке. Ни мне, участвовавшему в этой эпопее, ни самому Кудрявцеву, не было никакой охоты его разубеждать. Так и остался Геннадий Яковлевич в благородном неведении. Дело было так. Кудрявцев сбился с ног в поисках трубы большого диаметра, чтобы восстановить обрезанный участок воздуховода. Он был готов распилить газовый баллон и вварить вместо куска трубы. Наконец, прямо за кирпичным забором МИХМа, в куче металлолома Санька разыскал покореженную трубу, от которой можно было отрезать два метровых куска. Договорился о цене с тамошним сварщиком, получил согласие шефа. Я пошел ему помогать. Перетащили мы отрезанные трубы и метнули в снег прямо через забор. А потом зашагали в обход до главного вестибюля МИХМа, так как через ворота и старый корпус сотрудников пускать к тому времени запретили. Обошли, дотопали… и увидели в снегу только две свежие вмятины. Кто-то с какой-то дружественной кафедры уже подсуетился. С горя Санька состыковал трубопровод в два раза меньшим диаметром, и колонну эту сбереженную так и не запускали в дело на моей памяти ни разу. Кудрявцев себе для эксперимента смонтировал на скорую руку другую, поменьше, из найденных в Костиной кладовке. На ней потом и работал. Но довольно о реконструкции. Еще через годик-другой стенды и установки обрели свою завершенность, и законченность на долгие времена. Улеглась взбаламученная вода, лаборатория вернулась к планомерности и спокойствию. И вся кафедра в целом…. Кутепов продолжал бывать по субботам, час-полтора к его приезду все проводили внешнюю уборку своих помещений и устройств. Затем зав кафедрой со свитой обходил хозяйство, делал замечания, выслушивал объяснения. И в одиннадцать или половину двенадцатого начиналось общее заседание. Заседания эти бывали и интересными, особенно если на них присутствовали необычные лица со своими докладами: тот же Кутателадзе, Классен, и даже В.П. Майков, хотя его теорию на «Процессах» игнорировали. Но чаще приходилось слушать всё как обычно, и ждать завершения. А потом возвращаться на своё место в лаборатории, чтобы томиться последний час. В субботу ведь работали только до трех, и все, разумеется, рвались домой, даже если кто-то и задерживался по необходимости на буднях. Заседание же кафедры оканчивалось на полтора часа раньше. Тут бы и уйти, тем более, что суббота. Ан нет. Никто не посмел бы стронуться с места, поскольку существовала непогрешимая табельная! Слева от парадного выхода из А-корпуса вниз уходила неприметная лесенка, которая сворачивала к заветной дверце. За ней, в уютном полуподвальчике с мощными дуговыми сводами, располагались на стене три пары квадратных досок. Доски истыкивали гвоздики без шляпок, под каждым стоял номер. Такой же номер был выбит на алюминиевом треугольничке с дырочкой. И через эту дырочку треугольничек подвешивался к гвоздику. Каждое утро сотрудники МИХМа совершали заветный ритуал. Они снимали треугольный номерок с одной доски и перевешивали на другую. Вечером тот же номерок возвращали назад. Ровно в девять табельщица закрывала доску. А в четыре сорок пять, или в субботу – в три ноль-ноль, доска снова открывалась. Не успел – опоздал! Не перекинулся вечером – еще хуже, разборки и выяснения. Поэтому в субботу около трех часов к табельной по всей парадной лестнице стояла длинная очередь. Все были уже готовы и только ждали, когда загремят доски. Одни лишь преподаватели, люди особого положения, не ведали, что такое табельная. Табельщицами работали особо доверенные люди, две строгие непреклонные женщины. Одну, которую я помню хуже, звали Александра Михайловна. Про нее поговаривали, что она человечнее, может пойти навстречу в трудной ситуации. Не скажу в этом плане ничего определенного, мне в таких «трудных ситуациях» просить у нее помощи не приходилось. Со своей стороны помню, что хоть манеры у ней и были мягче, на страже номерков она стояла зорко. Вторая, которую между собой все называли просто Эвелина, а порой и погрубее, была непроницаемая и твердокаменная. Потом, на смену Александре Михайловне пришла молодая Марина, и все воспрянули, было, духом на месяц-другой. Но, в общем и целом, надежды на послабление остались тщетными. Приходилось изворачиваться другими средствами. Самым простым было перекидывание двух номерков сразу, за себя и за товарища. Это делалось не так легко, как можно было подумать, табельщицы не дремали, улавливая отточенным взглядом каждое лишнее движение. Однако находились сотрудники, которые достигали в этом искусстве виртуозности. Тот же Евгений Пирогов, который к прочим своим талантам прекрасно показывал фокусы с шариками и кубиками, проделывал подобные манипуляции легко и непринужденно. Но только для хороших друзей и в случае настоящей необходимости. Не всем, конечно, быть факирами, однако нужда заставляла. По моим наблюдениям, если взять МИХМ в целом, за неделю не меньше двадцати номерков переносилось с доски на доску чужими пальцами. На табельной держалась львиная доля МИХМовской дисциплины. Поэтому, когда Саша Стерман в шутку говорил, что будь он табельщик, купался бы в деньгах, это не звучало пустой похвальбой. Как говорится, с миру по нитке, а желающие нашлись бы безусловно. Другое дело, что отдел кадров вряд ли доверил бы Стерману табельную. Жизнь между тем продолжалось, время неумолимо шло вперед и ежегодно напоминало о себе появлением новых свежих лиц. Сильно разрослась группа Буткова. Пришли Буланов, Черных, Макареев, добавилось сразу трое аспирантов, и седьмой отсек стал самым шумным и многолюдным. Сразу в трех отсеках появились молоденькие лаборантки. Лаборатория моментально заполнилась перекличкой голосов, то и дело открывалась и закрывалась новая стеклянно-аллюминиевая дверь, впуская и выпуская посетителей. Непрерывно трещал телефон, и чем дальше - тем больше. После двухгодичного перерыва стала увеличиваться и группа Соломахи, сократившаяся, казалось, до одного Виталия Тарасова. В нее вошли Саша Карабанов, Ирина Цаблинова, Татьяна Тарасова. Кутеповцы появлялись всё чаще, барьер между ними и прочими еще существовал, но постепенно размывался. Народу на кафедре прибавилось настолько, что стало хватать даже на самодеятельные футбольные поединки. Горячим их организатором выступил самый ярый болельщик исследовательской лаборатории Коля Тырин, ему противостоял насмешливый Илюха Шмагин. В момент наибольшего футбольного пика в наших играх участвовали даже ветераны – Д. Казенин и П.Кронов. Наш шеф – Рудов, напротив, теперь набирать народ не спешил. Похоже, он разочаровался в механиках и, после опыта с Кабаком, стремился привлекать в лабораторию тэкашников. Они не только по командировкам ездить умеют, но и в приборах разбираются! Через парусную секцию Геннадий Яковлевич пригласил Володьку Агафонкина, уже не зеленого выпускника, а инженера с трехгодичным производственным стажем. Агафонкин был прекрасный человек, превосходный товарищ, трудяга, но этим самым и не вписался в новую кадровую концепцию шефа. Следующим, кто должен был усилить в лаборатории тэкашное крыло, Рудов наметил Игоря Мальцева. Про него не могу сказать практически ничего, поскольку он пришел уже на смену мне и принял у меня всю работу по отсеку и по теме. Уходил я с большим скрипом и бюрократическими препонами. Видимо поэтому никакого открытого разговора между мной и моим преемником Игорем не состоялось. И только года через два случилось забежать в МИХМ и заглянуть в лабораторию. Там всё стояло практически в том же виде, не считая мелких деталей. (К слову сказать, мало изменился внешний вид отсеков и через пятнадцать лет, во время моего третьего МИХМовского этапа). И вот тогда Игорь произнес единственную фразу: «Теперь я понимаю, почему ты ушел». Разумеется у меня, как у всякого увольняющегося, причин было несколько, в том числе и личные. И я не стал бы касаться этого вопроса, будь мой случай единичным. Но я отнюдь не был первой ласточкой. К тому времени, вспоминая ушедших ровесников, можно было уже загибать пальцы на руке. Да и расставался с институтом я тоже не один, а в компании с Юрой Ларченко. Вот он бы не поскупился на ядовитые словечки, задай ему кто-нибудь вопрос «почему». А если глянуть чуть дальше, в 1988 год на список сотрудников кафедры, там нет уже не только Игоря Мальцева, но и многих других. Из нашей «волны» застряли последние шестеро, и не дольше чем на годик. Я, конечно, исключаю кутеповцев. Все мы, уходившие после первого опыта самостоятельной работы, были похожи друг на друга. Решение покинуть МИХМ созревало медленно, верный год, а то и больше. Мало было понять бесперспективность собственного пребывания в привычных стенах, нужно ещё и почувствовать, что нет ни малейшего шанса. Уяснить, что судьба более старших коллег, которых ты видишь каждый день, распространяется и на тебя, любимого. И ощутить, что на самом деле ты еще молод, силен, горяч, а на МИХМе свет клином не сошелся. Конечно, жалко было оставлять с таким напрягом достигнутые результаты, расставаться с хорошими товарищами, интересными людьми, и, что ни говори, все-таки высокоинтеллектуальной атмосферой. Но всего этого было маловато, чтобы пожизненно связать с институтом свою судьбу. А тем, кто решал для себя этот вопрос иначе, доставался тяжелый жребий. Я бы хотел рассказать о ком-то из таких людей поподробнее, и для меня несомненно, что первым имеет право на внимание и память Евгений Яковлевич Ольшанов.

Часть 2. Грустная улыбка Урании

Написать про Евгения Яковлевича Ольшанова, как он того заслуживает, невероятно тяжелая задача. Легко писать про людей с очевидными успехами. Все их любят, уважают, ценят. Особенно, если они еще и в чинах. Неплохо было бы написать про Дмитрия Анатольевича Баранова. Что-то такое на тему: «Мои памятные встречи с профессором Барановым». И начать вспоминать, как мы таскали носилки со строительным мусором, разгружали целыми вагонами мешки и сетки с картошкой и даже (помилуй нас, грешных) отмечали день рождения одной лаборанточки шумной компанией в техническом подвале… Нет уж, лучше без этих глупостей! Господин Баранов, ректор, док. т. н., и прочая, и прочая, если захочет, сам вспомнит о своей беззаботной молодости. А еще лучше о своем непростом пути к нынешним высотам. И совсем бы хорошо, если бы рассказал он об Игоре Георгиевиче Терновском, своем первом научном наставнике. О подобных людях, без оговорок посвящавших свою единственную жизнь науке, забывать непростительно. Именно к таким и принадлежал Евгений Яковлевич Ольшанов. МИХМ в силу своего статуса высшего Учебного заведения в первую голову ценил преподавателей. Это они – воспитатели и просветители студентов – красовались вокруг его нимба на самых почетных местах. Их знали и почитали все, им отдавалось всё наилучшее из того, чем институт владел, из них выходили деканы, проректоры и ректоры. Разве знал кто из доверчивой публики, а что скрывалось за торжественным фасадом, чем занимались все те, кто являлся в тот же институт каждое утро, но имена которых были никому не известны. Их место было в «подвалах и подземельях» МИХМа. Не секрет, что орденоносный МИХМ не относился к форпостам науки. Научная деятельность, копошившаяся в его недрах, абсолютным большинством сотрудников и преподавателей рассматривалась чисто утилитарно. Надо повышать «остепененность» учебного штата, так сказать, поднимать научную квалификацию преподавателей? Надо! Значит пусть в свободное от студентов время «занимаются наукой». Неплохо звучит. Почти как более позднее – «занимаются любовью». Но в том-то и беда, что «заниматься» наукой нельзя. В науке надо работать, причем не спустя рукава, а засучив их по самые плечи. И при этом одними плечами не возьмешь. Думать надо. Думать до зайчиков в глазах, вещих снов и видений наяву. Думать не день, не два – месяцами, а когда и годами. Причем это еще не значит, что ты в конце концов придумаешь что-то стоящее. Можешь и не придумать. Сколько их – ничего не придумавших, приходится на одного придумавшего? Никто не считал. Зато среди этих непридумавших есть первые и вторые. Вторые не придумали, но продолжали думать и искать. Всю жизнь. Кто до могилы, кто до сумасшедшего дома. Превращались в вечных чудаков, забывших о реальности. И когда у кого-нибудь из них что-то выходило, никто из тех, что решают все вопросы, не принимал их всерьез. И опять же не просто из чванства. Неподатлив сам предмет для непривычного ума. Странные люди эти, как правило, не застревали на поверхностных задачках. Они лезли в непроходимые дебри, добираясь даже до самых что ни на есть вечных проблем. Цеплялись за те вопросы, которые по тем или иным, неизвестным никому причинам, обошли либо отложили «великие». Потому и понять: получилось что-нибудь у самоуглубленного мыслителя, или он просто нагородил чего-то несуразного - не просто. С наскока не разберешься. А глубоко вникать кто же будет, некогда! Ведь дело-то за «первыми», теми, кто когда-то, раз и навсегда, отмахнулся сам от всяких научных поисков. Отмахиваться тоже можно по-разному. Можно отказаться от науки вообще и уйти в совершенно другие сферы. А можно вместо трудной, действительно научной, взять вполне разрешимую, только недостаточно освещенную в литературе задачу. И объявить – что именно это-то и является настоящей наукой. Ибо приносит ощутимую пользу, дает понятный всем и очевидный результат. А там – дорожка известна. Диссертация, защита. Уважение и успех. А затем и самоотверженный ежедневный труд. Например, в институте. Готовить из студентов инженеров, приносить большую пользу стране. Вот такая вот картиночка. Очень похоже на правду, всем по заслугам и никому не обидно. Реальная картина несколько грубее в своей практической зримости. Ведь МИХМовская наука - не заоблачная математика, она требует «железа» - приборов, оборудования, экспериментальных установок. Кто это сделает, соберет, обслужит? Могут, конечно, и сами преподаватели - вечерами, после 3х часов, либо в незанятые на неделе дни-окна. Ну, пожалуй, еще в сессию, между днями приема экзаменов и в зимние студенческие каникулы. В крайнем случае, в двухмесячный летний отпуск. Сказанное выглядит смешно даже сейчас. Нет, таким перегруженным людям, как преподаватели, лабораторные дела были явно не под силу. Нужен кто-то другой. Получается, что лаборанты, то есть люди без профессии и специальности. Ходили слухи, что где-то существуют высоко квалифицированные научные лаборанты. На деле, как известно из МИХМовской практики, хорошо подготовленный человек не засидится в лаборантах, сам выйдет в инженеры и научные сотрудники. Тогда что же, штатный профессиональный научный работник? Его вряд ли прельстит полусамодельное, полухалтурное оборудование, отсутствие аналитических и метрологических лабораторий и тех же лаборантов. Проблема вузовской науки потребовала квалифицированного заинтересованного штата, и он был создан. Организовался НИС - научно-исследовательский сектор. Затем он назывался НИЧ под эгидой ХНО, но это уже излишние подробности. В НИЧ входили, прежде всего, те же преподаватели. На полставки. Но известное дело – получающий половину ставки и делает половину работы. И хорошо, если половину… А кто же будет делать вторую половину? Как кто? Вчерашние выпускники, которых оставили в институте инженерами. Не аспирантами, те заняты своей диссертацией, их не припашешь на все 100, и не «соискателями», а просто инженерами, которым посулено, что со временем они перейдут в соискатели и аспиранты. А пока работа, и всякая работа, поскольку нет в институте непрестижной работы. Работа и на НИЧ и на учебный процесс. Сердце такого инженера должна была согревать надежда: перейдет он в «соискатели», сделает «дисер», защитится, и встанет в очередь на преподавательское место. Долгая, долгая дорога. У кого-то она оказалась длинней жизни. В МИХМе, как на временном замороженном срезе, можно было найти таких ожидающих на любой стадии. «Застрявших» в лаборантах, инженерах, научных сотрудниках со степенями. По сути это и был НИС. Кто-то терпеливо ждал. (А преподаватели живут долго, это отмечал еще Ломакин. Он, правда, толковал такую аномалию мистически, через биополя, но статистика подтверждала его декларации.). Кто-то приспосабливался: обозначался на работе и сразу исчезал по всяким неинститутским делам. А кто-то не мог забыть, что он научный работник, и продолжал биться над научными вопросами. Таким доставалось хуже всех. Технической базы никакой, питательной среды для мысли – тем более, моральная поддержка от коллег со знаком минус. Особенно, если затянул с «защитой», и зачислен в неудачники. Вся надежда на единственный инструмент – собственную голову. Не подведет этот универсальный инструмент, сделаешь что-то значимое. Но не обольщайся. И сделав, не облегчишь своей участи. Останешься в той же очереди, на той же ступеньке. Поэтому не мудрено, что большинство таких МИХМовских подвижников только нащупывали и выявляли проблемы в виде необъяснимых эффектов, и чаще всего на том и застревали. Доработать не хватало возможности. А «ведущим и движущим силам» института эти вопросы были уже не интересны. Евгений Яковлевич Ольшанов вовсе не был классическим рассеянным естествоиспытателем с милыми странностями. И уж тем более, недоучившимся либо сбившимся с пути аспирантом-неудачником. Напротив, он успешно защитил кандидатскую диссертацию, уверенно писал научные статьи и технические отчеты. Мало того, в составлении заявок на изобретения, контактов с экспертами, он, как говорится, «собаку съел». В этом деле при нашем принудительно-плановом изобретательстве у него можно было многому поучиться. Можно было поучиться и умению работать собственными руками, а также тщательности и дотошности, с которой Ольшанов принимался за любую, даже самую примитивную работу. Его руки не мешали голове, а голова очень грамотно направляла руки. Постараюсь описать, каким мне запомнился Евгений Яковлевич. Невысокий. Грузноватый, но подвижный, с седеющей шевелюрой, иногда слегка вздыбленной. Говорил быстро, заинтересованно, при этом без мелкой суеты. Слушая собеседника, не скрывал эмоций, мог разразиться внезапным искренним смехом. Сердился редко, больше сокрушался безразличием и тупостью окружающих. Если улавливал в чьих-то словах интересную мысль, моментально подхватывал и тут же пересказывал собственные соображения и выводы. Любил пошутить, посмеяться, поговорить о литературе, которую хорошо знал. Но разговор всегда переходил на искусство вообще, и непременно возвращался к науке. Помню, говорили об улыбке Джоконды. Евгений Яковлевич послушал, подключился и быстро изложил, в чем там дело по его мнению. Какие черты в мимике любого лица отражают улыбку, какие грусть, и как необычно сочетал эти черты в своей картине Леонардо. В этом он и видел парадокс улыбки на неулыбающемся лице Моны Лизы. Интересно он объяснял: «Ну-ка, улыбнись! Видели!» «А теперь нахмурься. Да не так сильно! Ага, вот она куда ушла!» «А на портрете помните куда? Вот глаз и бегает: вверх-вниз, вверх-вниз! И лицо живым кажется.». Все только переглядывались, ну и закрутил Ольшанов! Я не знаю, где и как проходили его студенческие годы и первые самостоятельные шаги в научном мире. Но в 78-79 годах он, не сработавшись с Варыгиным на «Материаловедении», уже кандидатом и старшим научным сотрудником перешел в отраслевую лабораторию ПАХТ под начало к доценту Рудову. Лаборатория работала во внешнем мире – на различных химпредприятиях Союза. Ольшанов стал вести «грузинское направление» - по химкомбинату в Рустави. Расчеты, проектные решения, командировки. Обследование действующей промышленной аппаратуры, монтаж. Серьезная производственная работа. И дополнительная «научная» нагрузка. Кафедра планировала написание большого справочника по расчетам хим.-технол. процессов. Общая редакция – профессора Кутепова, который распределил все разделы будущего справочника между преподавателями кафедры. Один из разделов достался Рудову и его сотрудникам, то есть в первую голову – Ольшанову. Большая работа, но где же наука? Наука где-то рядом, иногда, мелкими порциями. Многих бы это устроило, но натура Ольшанова была иной, творческой. Была у старших научных сотрудников отраслевой лаборатории еще одна научная повинность: курировать и консультировать молодых инженеров. Как раз произошел их большой наплыв. Эти совсем еще зелененькие инженерики, разумеется, жаждали «защититься». Институт, казалось бы, ничего не имел против. Вот вам лаборатория – реконструируйте, творите, вытворяйте. Ищите затем, из чего соорудить установку, сочиняйте, как она будет выглядеть. Затевайте эксперименты, разбирайтесь с анализом проб и вообще результатов. Полная свобода (в пределах научной задачи, намеченной научным руководителем). Конечно, с большими обязанностями перед институтом, кафедрой, а как же иначе, кому ты тогда нужен, но тем не менее. Если сумеешь, успеешь – защитишься. Задача походила на то, чтобы, не зная правил движения, и впервые сев за руль, проехать ночью через незнакомый город. Мало кто преодолел всю эту дорогу до конца. По ходу дела усвоил правила, принял их к исполнению и, набивая шишки, нашел в ночной мгле свой заветный переулок. Выведший его из темного города на свет. Немногие из этих неоперившихся воробышков выпорхнули из МИХМа кандидатами, а доктором стал, кажется, один Дима Баранов. Остальные просто ушли стреляными воробьями. И в нос, и в хвост, а кто еще и в желудок с печенкой. В конечном счете, и за то спасибо альмаматери. В отраслевой лаборатории новичков распределяли между научными сотрудниками. И почему-то в деле, где совместимость и контакт одни могли дать реальный эффект, желание самих работников не спрашивали. Ольшанову, которому и здесь хотелось сделать всё так, чтобы не было стыдно перед наукой, достались ребята весьма прагматичного склада. Юра Ларченко возжелал быть независимым и фактически откололся. Сашка Золотников, которому Ольшанов был готов помочь, а, по сути, подготовить диссертацию, на науку смотрел снисходительно. Его больше интересовали собственные личные дела и командировки, из которых он возвращался нагруженный дефицитными покупками. Одним словом, в подвалах МИХМа серьезная наука не желала приживаться. Год шел за годом, гораздо быстрее, чем хотелось. Сотрудники МИХМа, а среди них и Ольшанов, жили от отчета до летних каникул (то есть какого-нибудь ремонта), и от каникул, через овощную базу, до нового отчета, начинавшегося уже в начале ноября. Работники отраслевой курсировали: в командировку – из командировки, из подвала – в лабораторию, из лаборатории – в подвал. Как все, так и Ольшанов. Но куда бы Евгений Яковлевич не шел, редко можно было увидеть его без потертой зеленой хозяйственной сумки. Сумка эта была битком набита исписанной и еще не исписанной бумагой, тонкими и толстыми папками. Сумка то раздувалась, то худела. Ольшанов, где было возможно, присаживался за стол и писал: цифры, буквы, формулы, схемы. Потом вдруг начинал вычеркивать большим крестом страницы, а затем рвать их и пихать в урну. Он искал. Занимался сразу десятком задач, поставленных самому себе. Пробовал разные подходы, откидывал варианты. Кафедра процессов тихо посмеивалась. Рудов называл бумаги Ольшанова «письмами турецкому султану». (Еще бы не посмеиваться, когда главные специалисты кафедры относились с нескрываемым скепсисом даже к теориям профессора В.П.Майкова). По всей видимости, так же проводил Евгений Яковлевич свободное время дома. А в командировках вечерами не вылезал из-за стола и засиживался глубоко за полночь, так что с утра его можно было не добудиться. Не нужно думать, что Евгений Яковлевич был математиком-дилетантом, бившимся над пустяковыми для профессионала задачами. Я, например, увлекался в то время теорией вероятности и высшей геометрией неэвклидовых пространств. Таскал с собой книги, пытался вникать и делать выводы. Стоило в чем-то споткнуться или запутаться, Ольшанов моментально замечал, приходил на подмогу и без особых усилий распутывал узлы. А над своими «задачками» он бился годами. Уж такими непростыми оказывались мучавшие его «пустяки». Наконец, обретя статус «стреляного воробья», я решил, что в МИХМе мне делать больше нечего. Жизнь завертелась водоворотом. Не только моя, всех нас, кто жил и трудился в Союзе ССР, а затем в президентской России. Прошло десять лет. Нежданно-негаданно почта принесла скромный конвертик. Это было письмо из полузабытого прошлого. Писал Евгений Яковлевич: «Здравствуй, Вячеслав Борисович! Не удивляйся письму, поскольку в наше малопонятное время, когда математики замаливают старые грехи, СНС-ы метут улицы, а доктора наук караулят коммерческие склады, ты для меня остался тем единственным человеком, по крайней мере для меня , который не потерял интереса к произведению рядов, интегралу по контуру и вращению координат. Признание в любви сделано, и теперь можно говорить серьезно. Борисыч! Не знаю, чем ты сейчас занимаешься, но по некоторым агентурным данным ты связан с научной работой, но не с нашей блудливой приспешницей начальствующих бездельников, а с той строгой Уранией, которая дарит свою улыбку лишь бескорыстным ее почитателям. Случилось так, что одна из ее улыбок досталась мне, причем именно сейчас, когда со мной нет рядом многочисленной роты алчущих «соавторов» моих изобретений.. Но, к несчастью, со мной нет рядом и тех, кто мог бы подарить эту улыбку дельным людям, чтобы она не поблекла в альбоме. Сознаюсь честно. Мне удалось построить систему комплексных чисел, минуя общепринятую абстракцию i2 = -1. В системе выявился параметр, который меняется в зависимости от координат, а при общепринятых комплексных числах он просто обращается в нуль, и потому незаметен. Способ построения системы настолько прост, что ясен даже школьнику, знакомому с квадратом суммы двух чисел, и потому вот уже более двухсот лет это построение не обнаружено. Ох, уж эта наша гордыня, одна и злейших смертных грехов! – «Это же таблица умножения, а в ней давно все понятно!» (Вот этот самый способ я и нашел в таблице умножения) Я мог бы еще долго рассказывать и об обобщенных комплексных и других обобщениях, а ведь я даже не знаю, дойдет ли до тебя это письмо, не сменил ли ты адрес. Поэтому УМОЛЯЮ, если это письмо дойдет до тебя, дай о себе весточку, а лучше заезжай, когда будешь в Москве, и мы посидим, как когда-то в гололедь, перед полетом в Тбилиси. С уважением и надеждой, Ольшанов. P.S. Если будешь писать, пиши «До востребования». Наши толстосумые вандалы громят урны, мусоропроводы и, конечно же, почтовые ящики. Мой адрес прежний. Жду!» Я не мог не приехать, хотя на самом деле давно уже обретался в частных коммерческих организациях. Ольшанов был бодр, весел, но выглядел плохо. Узнав, что ни к какой науке я отношения не имею, расстроился и поник. Разговор ушел в сторону, на многомерные многогранники, кристаллы и, наконец, на елочные игрушки. Сидели мы весь вечер, говорили задушевно, но к науке Ольшанов больше не возвращался. Только один раз, в полемическом порыве, он начал набрасывать схему своего преобразования. Не закончил, прервался. Листок этот хранится у меня, но на нем самая главная информации дана лишь общими намеками. Сохранилась ли она вообще, не знаю! Докапываться в дальнейшем у его близких посчитал неприличным, а затем они переехали. Сам Евгений Яковлевич скончался в 2002 году. Повторюсь еще раз, Ольшанов был весьма подготовлен для того, что не принять за неизвестное-новое какую-то свою неприметную ошибку. Был добросовестен и очень придирчив. Возможно, его материалы хранятся в семье, может быть, он успел их кому-нибудь передать. Во всяком случае, если не успел, его щепетильность порукой, что их стоит разыскать. А если они все-таки пропали, навсегда останется тайной, в чем состояло фундаментальное открытие Евгения Яковлевича Ольшанова.

Часть 3. Падение Икара

Между двумя крайностями всегда существует умеренная серединка. Так и между теми, кто бросил всё и ушел без оглядки, и теми, кто отдал МИХМу и своим исследованиям всю жизнь, находилось немало людей со средней позицией. Эта позиция упрощенно выражалась фразой с циничным привкусом: «Ты получи кандидата, а потом делай что хочешь, и где хочешь». Прагматически такой подход был самый верный и грамотный. Так сказать, соответствующий существующей реальности. Оговорюсь сразу, у меня нет желания и намерения замалчивать или принижать реальные достижения кафедры «Процессов и аппаратов». Да это и невозможно, так как то, что сделано хорошо, говорит само за себя. Самым простым и очевидным примером служит, если обратиться к первой половине 80-х, многократное применение при интенсификации производства тогдашних предприятий – различных моделей гидроциклонов Терновского; просечной тарелки, разработанной группой Соломахи; спиральной сушилки Муштаева…. Всё это есть в статьях, отчетах, патентах и я не собираюсь их пересказывать. Мне хотелось иного – правдиво передать дух того времени, атмосферу на кафедре и в институте. То есть, проще говоря, в стране вообще. И если говорить, положа руку на сердце, кафедра «Процессов» не была единым научно-исследовательским коллективом. То есть очень далеко отстояла от того идеала, который любил озвучивать сам Кутепов, во время своих критических выступлений. «Сотрудники работают увлеченно, потому что они видят перед собой увлеченно работающих руководителей». Это, к сожалению, к большому сожалению, было сказано не про нас. ПАХТ была и оставалась в первую очередь учебным подразделением. Ее достижения мерялись не научными свершениями, а количеством выпущенных студентов и подготовленных кандидатов. Вот тут, казалось бы, и неувязка. Кому, спрашивается, плох подобный подход. Наоборот – красота, берись за дело, работай над темой, пиши и защищайся. И находились великолепные воплотители подобного подхода. Взять того же Кудрявцева, Шарикова или пресловутого «Трижды Вэ». Они-то как раз великолепно отдавали себе отчет, зачем пришли и для чего. Главное качество диссертации – что она защищена, а про всё остальное болтайте, что хотите. После драки кулаками не машут. Но стоит заметить существенную особенность. Эти, только что перечисленные мною, вместе с неперечисленными, не входили в число молодых сотрудников большого набора. Они превосходили их и возрастом, и опытом жизни, а потому некорректно их и сравнивать со всеми нами. Ведь я не видел их молодыми. Кто знает, через какие душевные потрясения прошли те же Шариков, Левин, Вешняков, Соловьев прежде чем определились, что им нужна в первую очередь не наука, а именно кандидатская степень. К такому выводу постепенно приходили и мои ровесники. Причем именно те, кто изначально «шел в науку». Другие же, кто исповедовал его исходно, чаще выезжали прочь на веских объяснениях, почему этот подход не имеет смысла воплощать в практику. Но наиболее целеустремленные, как раз из тех, кому он давался мучительно, делали этот невзрачный лозунг своей программой на ближайшие годы. Я имею в виду, ребят типа Сергея Трифонова, Андрея Пахомова, Виталия Тарасова, Бориса Кабака, Сергея Макареева. Кутеповцев опять же не касаюсь, там всё было чуточку по-другому, хотя общая картина сохранялась и у них. Программа на ближайшие годы! Именно годы, в этом собственно и состоял главный выбор. В конце концов защититься бы дали любому, но какой бы крови это стоило. И чем больше души человек вложил в работу, тем дороже бы она ему обошлась. Характерен пример Виктора Васильевича Ломакина, научного сотрудника МИХМа с двадцатилетним стажем. Ломакин был еще из того поколения соискателей и аспирантов, которое предшествовало нашему, причем самым старшим среди них. Все они прошли через предзащиту на наших глазах как раз в период «реконструкционной паузы». Борис Кожевников, Олег Ершов, Виталий Симонов… по большей части мы видели их уже лишь мельком, как отголоски истории былых, золотых и железных времен. Ломакин припозднился с защитой главным образом потому, что упрямо добивался признания результатов, ради которых несколько лет работал. Не на диссертацию, а на серьезное исследование. Он изучал мембранное разделение газовых смесей. И получил-таки данные, что прохождение газа через мембрану не исчерпывается уравнениями диффузии Фика и эффузии Кнудсена. Особенно четко это отклонение выражалось при весьма значительных давлениях. Но «режима или эффекта Ломакина» в науке так и не появилось, своя кафедра результатов не приняла. Ломакин настаивал на достоверности и значимости полученных данных, встречал в ответ вежливое недоумение. Дальнейшие исследования в результате оказались замороженными. Противостояние длилось несколько лет. Наконец тему официально закрыли. И Ломакин пошел на таран. На «Процессах» такие условия игры поддержали, как самый приемлемый выход. Был привлечен к сотрудничеству некто Крыкин, который снабдил результаты Ломакина математикой столь забойного уровня, что кафедра, а затем и ученый совет института обошли эту часть почтительным молчанием. Интересная работа приобрела черты заурядной пусто-порожней диссертации. А получив корочки, и сам научный сотрудник покинул кафедру при взаимном согласии сторон. Может показаться, что дело не в обстановке, позиции кафедры, а, всего навсего, в слабых способностях к науке тех, кто не стал или не сумел «защититься», или, защитившись, без оглядки покинул кафедру. Подвижников, подобных Ольшанову или Ломакину среди нашего поколения почему-то не нашлось. Конечно, доля правды есть и в этом, нас набирали без особого разбора «под общую гребенку». Были среди нас и поумнее, и поталантливее, а кое-кто и совсем наоборот. Но тут можно остановиться как раз на судьбе кого-нибудь из тех, чей талант сомнений не вызывает. Конечно, в первую очередь на память приходит Борис Кабак. Кабак Борис Леонидович был, пожалуй, самой запоминающейся фигурой в отраслевой лаборатории. Не во всем молодом пополнении кафедры; там хватало колоритных индивидуумов, и все они вольно и частенько самовыражались. Но у Рудова в лаборатории порядки были жестче, контроль строже, и как следствие - контингент тише и скрытнее. Шеф не полагался на табельную, находился в институте безвылазно, умел пристыдить, а если надо - и приструнить. На этом фоне самоуверенность и подчеркнуто-независимое поведение Бориса проступали очень отчетливо. Он не дерзил, как некоторые, и не ловчил. Он снисходительно, обстоятельно высказывал свое мнение. «Голова-а!» - нараспев, со смехом, но с несомненной похвалой высказала однажды Надежда Симонова, сама отличница и лауреатка. Но все-таки немного предыстории. Впервые за эту приметную фамилию моя память зацепилась еще на 2-м курсе. На стенде кафедры теоретической механики обнародовали фамилию победителя конкурса курсовых работ: «Б.Кабак». Какие-то конкурсы, кто-то их проводит, а самое главное, кто-то всё-таки участвует! Например, вот этот Б.Кабак. Я почему-то ни капли не сомневался, что студент с запомнившейся мне фамилией непременно парень. Года через два я убедился в верности своего впечатления, проходя мимо доски почета факультета. Под одной из фотографий отличников стояло всё то же – Б.Кабак. Личико может быть и не заслуживало пристального внимания, но фамилия заставила вглядеться. Темные, серьезные глаза, жесткая, еще более темная шевелюра. Узкий, обтянутый смуглой кожей подбородок с родинкой, чуть-чуть пробившиеся усики. Значит, вот он какой, победитель. Нет, его точно никто не заставлял идти на конкурс. Он это сделал сам и намеривался взять первое место. Можно не сомневаться, приложил столько усилий, сколько нужно, чтобы выиграть. С тех пор ухо невольно улавливало имя Кабака в случайных упоминаниях. Постепенно составилось мнение, что личность эта в своем роде в институте известная… Лето 1978 года, военные лагеря в Кинешме. Томительные, нескончаемые сборы. Команды; дни, заполненные беготнёй и маетой, бесконечные построения. Осточертевшие сапоги, ремень, пилотка и жесткий воротник гимнастерки. Редкие паузы по вечерам, в которые можно приткнуться возле палатки, сволочь пропотевшие, пыльные кирзачи, распоясаться и расстегнуться… И в такой вот благодатный момент, когда, кажется, не только ты, а и весь мир отдыхает, почтительно-панибратское восклицание Маслова: «Ну! Боря Кабак не может не тренироваться». Мимо палатки идет паренек в трико. Он ничего не отвечает, только улыбается. Вежливо, но слегка. И тут же, напружинившись, переходит на быстрый бег, и исчезает где-то за пределами видимости. Маслов ничего не добавляет к сказанному, никто не комментирует, никому ни до чего нет дела. Что там Боря Кабак, бегающий, когда все отдыхают. Даже взрывпакет главного шутника кафедры - Лобахина, грохнувший неделю спустя в Ленинской комнате, не вывел лагерь из вечернего оцепенения. Говорят, два студента, проходившие мимо, не полюбопытствовали заглянуть в окно палатки: что там такое долбануло. Наоборот, поспешили убраться подальше. Вдруг сейчас заметут, заставят что-то убирать или чинить. Я бы не упоминал мимолетное видение Кабака, если бы через несколько дней оно не воплотилось в явь. Лагерь вышел на кросс. Предстояло пробежать километр. Не в сапогах с автоматом, а налегке, в спортивной обуви. Но всё равно, ужас как не хотелось. Не зря мы за полгода до лагерей, посреди зимы потащились в Измайловский парк. Нам клятвенно обещали, что кросс будут сдавать те, кто не сдаст лыжи. К словам преподавателей, как всегда, отнеслись с полным доверием. И вот, в мерзкую погоду: ветер и секущий мокрый снег – лыжные гонки. И я, и Женя (желающих от нашей группы нашлось только двое) окоченели, еще не дотопав до Измайлова. Страшно было и думать о лыжах, посему мы завернули в магазин. Запаслись «Вермутом». Одну сейчас – согреемся, а вторую уже после лыж, чтобы окончательно не задубеть. Слишком поздно пришла догадка, что вторую, запасную нам будет некуда спрятать. Помаялись: бросить – не бросить, пожалели. Словом, дело кончилось тем, что стартовали мы с бойкой песней, заехали невесть куда и финишировали, когда на базе был уже объявлен розыск. На лыжи собирался встать даже сам майор Лобахин… Но, разумеется, летом на зимние результаты всем было откровенным образом наплевать. Студенты повзводно растянулись вдоль линейки, уже облаченные для предстоящего забега. Было приказано размяться, кто-то из сержантов даже вышел проводить упражнения организованно. Вообще-то в лагере был специальный физкультурник с кафедры физвоспитания. Проделывали мы под его команду различные комплексы, и самого его, кстати, тоже величали «Комплексом». Но в этот день Комплекс был или занят, или в отлучке. И вот тут раздался голос из масс – пусть разминкой руководит знающий парень. Возражений сверху не было, и перед строем возник маленький худенький студентик, с головы до ног в черном. Спортивный костюм, черные кроссовки, укороченная черная гривка на голове. Перед показом каждого упражнения для мышц ног, он четко и уверенно пояснял, как его делать и зачем. Непогрешимый тон вселял убежденность: вот сейчас мы правильно разогреемся и пробежим легко. В общем-то так и получилось. Мне осталось добавить, что настраивал нас на бег никто иной, как тот же Борис Кабак. И честно сознаюсь, лично я был ему благодарен. Военные лагеря стали первым предвестьем скорого окончания института, время покатились, как с горки. Не успели опомниться, уже и распределение. Незадолго до него ходили по группам в перерывы между занятиями всякие тихие личности. Спрашивали кого-нибудь, отзывали в сторонку. И очень быстро стало известно: предлагают с разных кафедр остаться в институте. К слову говоря, не так уж много было на это охотников, не раз, и не два кто-то отказывался. Наконец дошла очередь и до меня - в лице Владимира Сергеевича Талачева. Он предложил распределиться в отраслевую лабораторию при «Процессах». Гораздо охотнее пошел бы я на свою кафедру к Виктору Павловичу Майкову, под обаянием теорий которого в то время находился. Но мечтам, как правило, свойственно сбываться наполовину : получи удочку, хоть и без крючков. Кто ж по-молоду знает, что крючки – самое важное, а без них не много стоит и удочка. Особенно, если их больше и взять-то негде. Но я согласился. А через полгода узнал, что в нашу же отраслевую лабораторию приходит и Кабак. Услышав об этом от Надежды Ивановны, сказал многозначительно: «Как же, как же. Кто же не знает Борю Кабака». Но признаться, все-таки удивился, тэкашников у Рудова еще не было. Через несколько дней я его наконец разглядел как следует. Держался Кабак так, будто был приглашен на работу сугубо персонально и с очень важной миссией. Сразу занял и обставил рабочий стол. Был уже знаком со всеми и говорил так, как будто провел в лаборатории по крайней мере год. Громко, уверенно, бодро и весело. Со мной заговорил, как старый знакомый. Борис Кабак был непоколебимо уверен в своем праве заниматься любой деятельностью, какую он только не избрал. И в том, что результат, которого достиг он, несомненно самый лучший. Но надо сказать, что он никогда не полагался на интуицию или вдохновение, а дотошно влезал в технические подробности любого дела, привлекал все доступные источники, а потом блистал эрудицией. Спорт, так спорт; стихи, так стихи; наука, так наука; деревянная скульптура, так деревянная скульптура. О любом из этих направлений он мог рассказать много такого, чего не знали, и даже не пробовали узнать другие. Одна беда, трудно было понять, придумал он это из собственной головы, или почерпнул из какой-то книги или статьи. Я, в общем, так до конца и не разобрался, где кончались у Бориса знания, и начиналось его собственное творчество. А чужие мнения он чаще всего выслушивал снисходительно, не пытаясь встать на точку зрения собеседника. Зачем, у него была своя, точная и надежно обоснованная. Такой человек просто не мог уйти из института без кандидатской степени. И несомненно, если бы он решил остаться в нем навсегда, выбился бы в «отцы и метры». Но, насколько я его понял, Борис Леонидович никогда не считал МИХМ достойным себя поприщем. Если обратиться памятью к тем годам, о которых я говорю, мне вспоминается одна любопытная особенность. Мы часто и много говорили, и большими компаниями, и с глазу на глаз. Но практически никогда мы не обсуждали научные и технические вопросы, темы, над которыми работали или собирались работать. Говорили о политике и человеческом обществе, беспорядках в институте и на кафедре, об мифологии, мистике, искусстве и многом другом. И никто никогда не делился ни сомнениями по работе, ни планами, идеями и смутными соображениями. На первых порах это было всё слишком личное, а затем постепенно превращалось в пустую тему, никому не нужную и не интересную. Тем более мне запомнился один из разговоров с Борисом. Не о его резных миниатюрах, и не о каком-то модном фильме, а именно о перспективе наших в МИХМе исследований. Он, и это было для него характерно, находился полностью в курсе дел всех и каждого в лаборатории. Знал без всякой подсказки и про меня : какую тему назначил мне шеф, какую мы намерены были применять методику и какой ожидали результат. Разговор шел у экспериментального лотка, его Кабак смонтировал несколько дней назад. Он вообще впервые заговорил со мной на подобную тему, и полагаю, только потому, что застал я его в минуту благодушного настроения. Опять же, при всём моем интересе к фигуре Бориса Леонидовича я лично никогда не искал с ним контактов. Видел с первого дня, что при всём его кажущемся радушии, собеседников он выбирает себе сам, и никак иначе. А общаться на кафедре и кроме него было с кем, стоило только оглядеться вокруг. Но дело произошло из-за пустяка. Перед монтажом лотка Борис одолжил у меня стеклорез. Этот инструментик был единственным на всю лабораторию, достался он мне вместе со всем наследством Надежды Ивановны, а добыл его еще прежде Иван Житков, о запасливости которого ходили красочные небылицы. Именно ему принадлежал когда-то сейф, набитый всяческим добром и перешедший теперь ко мне. А потом в разговоре я неосторожно упомянул, что, вот мол Боря, две недели, как взял стеклорез и до сих пор не вернул. Кабак таких вещей без внимания не оставлял. Уже на следующий день, проходя к своему стенду мимо отсека, он позвал меня за собой. Там, в своем дальнем отсеке он, перво-наперво, изящным жестом протянул мне инструмент. А затем не удержался и любовно погладил свой свеженький лоток. Выполнен он и впрямь был очень аккуратно, и волей-неволей пришлось похвалить работу Бориса Леонидовича. А заодно и поинтересоваться назначением стенда. Кабак не удержался. Слово за слово, и его понесло. Языком хорошего научного доклада Боря изложил, что и как он собирается здесь измерять. Тот самый неуловимый эффект Марангони, вокруг которого постоянно крутились научные разговоры нашего шефа. Я позволил себе усомниться. У меня за спиной к тому времени уже осталось несколько серий собственных опытов, которые я втайне оценивал, как фатально неудачные. Они разбивали в пух и прах принятую методику эксперимента и даже давали первые намеки на необоснованность исходной концепции шефа. По моему мнению, пора было отказываться, по крайней мере, от такого рода постановки моей темы. Но шеф оставался глух и упрям, настаивал на продолжении и завершении экспериментальной части в неизменном виде. Шла ведь речь не о моей кандидатской, а о разделе его докторской. Другой раздел должен был подготовить Борис Кабак. И в методике лежал тот же принцип – создание невозмущенной поверхности жидкости и замер результатов произведенных на нее микровоздействий. Или поверхности, которую можно посчитать невозмущенной. Не знаю, чем закончились эксперименты Кабака, и вошли ли их результаты в его кандидатскую работу, но тогда он только стоял на пороге. И на пороге неведомого, и на пороге блестящего будущего. Это так и выплескивалось из его выразительных глаз, и замирало на общее обозрение, подкрепленное уверенными увлеченными фразами. Потом он плавно перескочил на мою тему. Тут уж я мог возражать с привлечением фактов. Но на мгновение мне показалось, что я разговариваю не с Борисом, а с самим Геннадием Яковлевичем. Те же подходы, те же общие слова, те же неуязвимые аргументы. Опыт просто не может идти иначе, чудес не бывает. А если пошел, тем хуже для тебя. И уж тем более, поскольку с тобой не согласен сам Рудов. Сказать, кстати, это был еще тот период, когда я сам уважал шефа не меньше, чем Кабак. Более того, я им восхищался. Его руководство лабораторией казалось мне непостижимым искусством. Собственно, было ясно любому из нас, что вся работа отраслевой держится на одном Рудове. Добавлю, что моё мнение о Геннадии Яковлевиче, как первоклассном руководителе и профессионале, не переменилось и сейчас. Но в науке дело обстоит иначе. Здесь не бывает авторитетов. Только факт, группа фактов, система фактов…. И понятия, которые так и остаются понятиями, пока их не подкрепят те же упрямые факты. Так мне думалось по молодости. Я старался не замечать непомерных славословий в адрес зав кафедрой на кафедральных заседаниях. Старался не слышать грубых похвал заведующему отраслевой лабораторией на изредка собираемых междусобойчиках. И не только на них. Как-то Ольшанов, выводивший уравнение равновесия для расслаивающихся смесей, похвалился, что при упрощении условий, его выкладки переходят в закон Рауля. «Выскочил Рауль!» - как он выразился. Гришка Фастыковский, с которым он поделился радостью, только рассмеялся. «Если бы у тебя выскочил Рудуль, - сказал он сквозь смех. – Вот тогда бы я был за тебя спокоен!». Я находился еще на полпути к подобному скепсису, хотел и заставлял себя верить, что наш шеф все-таки ученый. Его интересует не только экономическая прибыль от наших внедрений и собственное «я», но и более высокие вещи. Вероятно, наши разногласия найдут достойный выход и выльются в результат, который будет не стыдно обнародовать. А Борис Леонидович, как я заключил из того нашего разговора, стоял еще на более ранней стадии. Сказалось и то, что он пришел на полгода позже, и со своей установкой в связи со всеми «реконструкциями» застрял по крайней мере года на два против моего. Я все-таки работал не с нуля, получил в руки уже изготовленный аппарат. Это уже потом я пришел к выводу о его исследовательской непригодности. Боря Кабак, возможно, вообще не столкнулся с необходимостью переделать всю установку наново, с учетом навороченных ошибок. К тому же, мне кажется, слово «ошибка» примененное к его собственным действиям, категорически противоречило самому характеру Бориса Леонидовича. По крайней мере, на словах он декларировал всемогущество возможностей человеческого разума, особенно в сочетании с деловой энергией и напором. Не нужно сомневаться, имел он в виду в первую очередь самого себя. И всё-таки я уверен, что в душе Бориса Кабака назревали всё те же неприятные мысли, которые скоро стали переполнять меня, а также указали дорогу моим предшественникам. Несмотря на бодрые разговоры, Борис Леонидович сочинял почему-то меланхолические, задумчиво-грустные стихи. От резных женских фигурок перешел к замыслам о фатальности всего происходящего. И, наконец, задумал скульптурную работу, названную им же самим – «Падение Икара». Добавлял он к этому названию и второе, поясняющее – «Прощание с крылом». Икар, античный греческий герой, как известно, получил крылья, которые предназначались только для того, чтобы преодолеть водную морскую преграду и добраться от Лабиринта на острове до материка. Больше ни для чего они годны не были. Но Икар, по молодости и беспечности, вообразил, что теперь ему доступно все небо. Действительность жестоко напомнила о себе, Икар упал в море, так и не добравшись до родины. Судьба наивного Икара – судьба всех, кто пытается достичь цели негодящимися для этого средствами. Житейски трижды правы те, кто и не пробует взлететь к солнцу. Они по крайней мере не падают. Во всяком случае, их падение, если оно и происходит, вовсе не выглядит падением и гибелью…. Если взять конкретно мой случай, то или обстоятельства, или научный руководитель, а вернее всего я сам, поставили меня перед выбором. Продолжать опыты в старом ключе бесполезно. Они ничего не дадут. Замысловатое стеклянное чудо техники, с которым я работал, кроме сложности, а лучше сказать усложненности конструкции, обладало еще одним принципиальным недостатком. А со спецификой темы шефа – разбавленные и сильно разбавленные растворы, этот недостаток вырастал в знак запрета. Мой многополостной аппарат нельзя было с уверенностью отмыть от остатков предыдущего опыта. При работе с составами рабочей жидкости на уровне десятитысячных долей процента получалась самая настоящая каша. Результаты попросту не воспроизводились. В конце концов, в отчаянии от тупика, я собрал последовательную цепочку из стандартного лабораторного стекла. Она по назначению полностью заменила один мой замысловатый стеклянный уникум. Но действовать пришлось по секрету от шефа. Дома, на собственной кухне. Если хорошенько вглядеться – кухня, это та же лаборатория. Причем, в чем-то оснащенная лучше наших лабораторных дюралевых стендов. На ней есть вытяжка, канализация, водопровод, электричество и газовая горелка. Собрать импровизированные стенды на больших листах фанеры оказалось пустяковым делом. Силиконовые шланги, шлицы, проволочные хомутики. Не надо ведь ни красоты, ни акта приемки! Секундомер, термометры я временно позаимствовал в институте. Причем точные термометры Маклеода, которых Сашка Золотников, с подачи Ольшанова, выписал из неликвидов в Рустави целую связку. Не хватало только аналитических весов и хроматографа. Ну, тут уж ничего не поделаешь! Не потащишь же из лаборатории половину отсека. Пришлось возить туда-сюда пробы в герметичной таре. Но это совсем не задержало опыты. Наоборот, я как бы прибавил к работе вторую смену. И дней через двадцать получил надежные, воспроизводимые результаты. Увы! Искомый нами эффект был равен нулю, или настолько мал, что мог быть уловлен лишь на совсем другом техническом уровне эксперимента. Во всяком случае, никакого влияния на изучаемые нами макропроцессы он бы не оказал. Точка! По иронии судьбы я через месяц нашел подтверждение своему выводу в случайно попавшемся мне в руки научном журнале медицинского направления. Причем там об этом говорилось как о давно и прочно установленном факте. И что же оставалось делать. В конце концов, наработанные данные позволяли двигаться дальше. Я намекнул шефу, что можно заняться просто кинетикой испарения смесей, в которой, судя по литературе, было достаточно неясных пунктов. Ответ состоял из единственного слова – «утопия». Обстановка давала шансы на другой вариант. Продолжить, как ни в чем не бывало, опыты, пройти все серии, а затем слегка «отредактировать» данные. Точнее, просто отбросить все лишние, которые не идут в струю. Добавить ко всему оставленному приемлемое математическое сопровождение. Дело могло выгореть, тем более, что лаборатория Рудова была единственным подразделением кафедры, в котором занимались «неудобными» массообменными процессами. Исследования всех остальных групп (кроме Буткова) так или иначе вертелись вокруг внутренней гидродинамики аппаратов. На безрыбье дело выглядело вполне надежным, мешали только внутренние колебания. А заняться исследованиями на свой страх и риск, по собственным соображениям, вопреки мнению шефа, означало пойти путем Ломакина и Ольшанова. К сожалению их твердостью духа я не обладал. И признаться, не понадеялся на собственные теоретические способности. Ведь на этом пути, всё, до самой последней запятой пришлось бы делать самому, не только без поддержки, но и под дождем ядовитых насмешек. На тайные бесплодные теоретические поиски ушло года полтора. Если бы хоть какой-то просвет! Тогда бы МИХМ получил еще одного чудака с научными заскоками. Но судьба проявила милостивую жестокость, не дав никакой надежды. Оставалось по-хорошему попрощаться с кафедрой и институтом. Продолжив аллегорию Бориса Кабака, можно сказать, что передо мной, как перед любым из нас, молодых михмачей, лежало три пути из Лабиринта. Героический, назовем его путем Тезея. Сокрушить победоносным мечом все препятствия, и предстать перед всем миром победителем. Правда Тезей не застал уже в живых отца и бросил на произвол судьбы возлюбленную. Но таков уж удел героя. Путь прагматический. Назовем его путем Дедала, благополучно улетевшего из Лабиринта и с самого острова Крит на собственноручно изготовленных крыльях. Он знал, что делал, не увлекался в неизведанное и остался в человеческой памяти, как один из лучших созидателей и строителей. И третий, трагический путь потерь и утрат, путь Икара, хотевшего больше, чем он может, а в результате не получившего ничего и даже потерявшего то, что было. Конечно, Икар Икару рознь, легенду сложили не о том, кто опустил крылья, не дотянув до суши, а только о том, кто распрощался с крылом, а заодно и с жизнью в героическом порыве, попытке достичь Солнца. Не стоит же бросать косые взгляды ни на Дедалов, не захотевших стать Икарами, ни на Икаров, решивших перейти в Дедалы, а вспомнить еще раз о тех Икарах, кого своенравная когорта Дедалов не захотела признать Тезеями. Ведь как бы не хотелось Дедалам, так устроен мир, что Тезеи выходят только из Икаров.

Хостинг от uCoz